Сказка о продвинутых дедке и бабке

Жили-были старик со старухой. Не было у них ни хлеба, ни соли, ни кислых щей. Они эту гадость вообще не ели. Продвинутые были
люди потому что и превосходно знали, что от хлеба с солью, да с кислыми щами кроме изжоги ничего больше не выгадаешь. Ну, еще повышенную кислотность с последующим гастритом. А то и язвой желудка. Непременно с прободением его стенок. И фатальным исходом. Ну, старой закалки были старички, НЭП помнили и скучали по нему очень. Ленина еще отдельно от формалина помнили и шибко рефлексовали по этому поводу. Да и формалин отдельно от Ленина тоже помнили, хоть наивно полагали, что это средство для дубления кожи, а вовсе не стимулятор вечной памяти. Словом, понимали недостатки программы-минимум, поэтому мыслили соответственно, строгими категориями коммунистического максимума. В смысле, если светлое будущее, то всем, гадам, без исключения. А если язва желудка, то прободение должно быть архиобязательно, а то это и не язва вовсе, так, мелкая контра Троцкий и левое эссерское отродье Каутский. Поэтому и не ели дряни всякой. Булку ели. С маслом.
Икру ели, любого пролетарского или рабоче-крестьянского цвета. Суп-харчо уважали или похлебку какую. Из черепаховой гребенки. А хлеб с солью справедливо считали попыткой недобитых белогвардейцев отравить непобедимое нутро гегемона. И правильно считали, к слову сказать. Потому что жизнь их не баловала и особыми чудесами не потчевала.
Дед, в прошлом — снабженец во Внешторге, только и знал, что искать, находить, добывать и в закрома стаскивать. К пенсии, кстати, поднакопил маленько хлама всякого, там камушков, металлов разных незамутненных, пару кило червоного вздора царской чеканки.
Короче, все что по сусекам завалялось и в коробах запылилось. То есть, всю жизнь пахал, как Валаамова ослица, Буриданов осел и
ишак Ходжи Насреддина вместе взятые. Ну, если бабка не приврала. Но у бабки была, в целом, хорошая репутация. Она, бездельница с невообразимым стажем, всю жизнь взаперти — хоть и хоромы, так ведь лесная опушка, зверье дикое или люди лихие приключиться могут – над дедовым хламом этим чахла и от скуки разную ерунду почитывала, там тезисы апрельские, справочник слесаря-сварщика или,
скажем, медицинскую энциклопедию. И потом деду все рассказывала. Дед очень удивлялся, языком цокал — мол, ай да верхи, ай да
низы, ай да электроды. Авициена, между прочим, голова! Хоть и басмачий прихвостень. И с язвой желудка, опять же, все ясно. В
смысле, с прободением. Потому что эрудиция — страшная сила! А силу дед уважал. Даже благоговел перед силой. Однако подкаблучником он вовсе не был. Собственно, из-за этого все и произошло.
Случился как-то неожиданно День Десантника. Не то, чтобы дед имел отношение, но праздники державные ценил. Церковные, к слову,
тоже. Но державные больше. И свято верил, что раз царь велел праздновать, стало быть пристало смерду смиренно праздновать. А
новая терминология, конечно, куда лучше буржуйской – да и царей упразднили давно — но совсем не повод от повинностей отлынивать. Велено праздновать — изволь праздновать! Вот и наквасился дед с какими-то оторвами в полосатом исподнем и голубых картузах. Даже заплатил за всех. Но потом такое огорчение на него накатилось, такая из него темная грусть выплеснулась и такой осадок на душе
остался, что дед, до дому доползши, устроил бабке гоп со смыком, Варфоломеевскую ночь и зимний вечер в геене огненной. Если,
разумеется, бабка таки не приврала, страху натерпевшись. Уж дед и дворянское прошлое ей припомнил, и соседа-диссидента, и очочки в золотой оправе, и эрудицию ее унизительную, и будуарную ограниченность длиной в золотую молодость. Словом, загнал старуху под плинтус, как фашисты – Сергея Лазо в топку краснознаменного бронепоезда. Такую классовую ненависть к ней испытал, что едва в
штыки не взял. Но одумался, о возрасте вспомнил, о половом антракте без права на апелляцию и решил дать ей шанс на искупление.
— Значит так, бабка, — заявил дед, — Хватит без дела шататься! Необычного хочу чего-нибудь! Прямо сейчас! Поняла? Организм
требует орально-когнитивного диссонансу!
Бабка покраснела и принялась невнятно бормотать, что срам-то какой… седина в бороду… бес опять же… последний раз еще до
перестройки…
— Не понял? — осекся дед, — Какой срам? Где срам? Что в еде срамного? Да ты совсем сбрендила от безделья, старая?! Испеки мне
кулебяку! Собственноручно!
— Испечь? — опешила бабка, — Ну и сказал бы так сразу, старый осел! А то — хочу! Прямо сейчас! Стахановец половозрелый выискался! Келубяку, говоришь? А как?
— Что — как? — не понял дед.
— Как испечь-то? Я ж отродясь у печи не стояла! Или у плиты.
— Ты много где не стояла! — взвился дед, — Изволь кулебяку испечь — и все тут.
— На паперти, например, не стояла! — парировала бабка, — Тоже упрекать станешь?
— За это — не стану! — ощерился дед, — Там от тебя окромя сраму… На неустойках разорюсь. Голубая кровь! И хорошо, что не стояла! — Ну, про неустойки помолчал бы! Тебя тоже много где не стояло, охальник! — кольнула бабка, — Даже там, где положено! А туда же — попрекать!
— Я деньги зарабатывал! Тебя содержал! А ты мне кулебяку испечь не можешь! На кухню! Живо!
И как зыркнул на старуху — вот прямо как Моше Даян на карту Египта. Старуха, хоть и не семи пядей во лбу, а задним умом крепка
была. Поняла, что аннексией Синайского полуострова пахнет — и на попятную:
— Ладно, ладно! Испеку. Только ты руководи, да? Наставляй, поправляй там. С чего начать-то?
Ну, дед повелся, конечно, и по привычке брякнул:
— Стройматериалов наскрести надо. Муки, то бишь, яиц там, этих.. дрожжей, кажется. По сусекам, по коробам. Как водится.
— Ну да?! — удивилась бабка, — По сусекам да коробам? Так там после тебя маковой росинки не сыскать!
Но дед вдругорядь яриться не стал, махнул рукой и говорит так спокойненько:
— Как хочешь, так и пеки. А не спечешь, я тебя в карты проиграю. Студентам. Из Тринидад-и-Табаго. А мне недосуг, старая. Вечером вернусь — чтоб кулебяка была!
И ушел, дверью хлопнув. В сортир. С «Коммерсантом» и «Историей ВДВ» Муки бабка, конечно, наскребла. У нее еще с времен
продразверстки кое-что в схроне лежало. Тоже, поди, стреляный воробей была. Подивилась, правда, цвету диковинному зеленому,
запашку странному, но недолго. Кто ее знает, муку эту? Может, она такой и в молодости уже была. Только мука мукой, а что с ней
дальше делать, ась? Вроде в памяти колышется что-то… Великая кулебяка на Благовещение, что ли? Черт его знает! Не помнила
старуха ничего больше. Пришлось смекалкой брать. Смешала муку с водой, в шар скатала и на сковородку шмякнула. Спрягать, стало
быть. Даже сподобилась пару раз перевернуть. И что бы вы думали? Таки выпекла эту кубля.. кульбля… куебля.. ку… (Тьфу ты,
старый развратник! Ишь выдумал!) Бяку эту, прости Лаврентий Палыч и сохрани! Выпекла, значит, и на подоконник остывать поставила. Вечером, верный слову коммунара, дед вернулся из сортира — и прямиком на кухню. А там! Там-то, а?! Она, родимая! Кулебяка. Как
живая, ёлки-палки! Покатывается так игриво из стороны в сторону и просто умоляет:
— Съешь меня! Съешь меня! Противным таким дискантом умоляет. «Пора с этим сортирным затворничеством подвязывать!» — подумал дед, — «Того и гляди, деллириум заработаю! Или еще геморрой какой». И бабку позвал. Та прискакала, на творение свое уставилась и
принялась креститься истово. А потом как схватит швабру, да как ринется на бедное животное — еле дед перехватить успел. Швабру
отобрал и важно так говорит:
— Ты, мать, не горячись! Мне, может, впервые за сто лет безупречной семейной жизни из твоих рук харч перепал! А ты его шваброй
удумала пырять? Шалишь! Да пусть твоя кулебяка хоть серной кислотой плюется, совсем как мама твоя, царство ей небесное, а я ее
съем! Как есть съем!
— Съешь меня! Съешь меня! — опять запричитала кулебяка.
Подошел дед поближе, собрался с духом и отщипнул чуток от кулебякина бочка. Сунул в рот. Пожевал геройски. И ка-а-ак выплюнет! Да ка-а-ак заорет:
— Ты, старая, чего удумала? Отравить почетного пенсионера республики?! Это что за дрянь такая?! Это моя кулебяка?!
И на кулебяку перстом брезгливо указал. А та ему возмущенно так:
— Я, между прочим, самец! А уж никак не «такая» и не «ваша
— Это каким местом ты самец? — оторопел дед.
— Я до вашего кишечного тракта не чипаюсь, так и вы до моего гендерного самоопределения не чипайтесь! — отрезала кулебяка. То
есть, отрезал. Кулебяк. И опять проти-и-и-ивно так занудил, — Съешь меня! Ну съешь меня!
Тут уж дед сам за швабру схватился. Кулебяка за окно спихнул, старуху в живот ткнул и погнал ее, горе-пекаря, за горизонт.
Шваброй. А кулебяк с подоконника на крыльцо шмякнулся, с крыльца — на тропинку, а по тропинке в лес покатился. Обрастая по дороге всеми мыслимыми и немыслимыми комплексами и жутко рефлексуя по поводу своей неудобоваримости. Но при этом дело свое не забывал и приставал к зверью неустанно, мол, съешь меня, да съешь меня. Зверье его обнюхивало подозрительно и есть отказывалось наотрез.
Заяц отказался, волк тоже, медведь — и тот не повелся.
И так пока кулебяк на лису не нарвался. Та, бедненькая, вторую неделю насморком маялась. Нюх у нее отшибло начисто, да еще и уши заложило. Типичный гайморит, сказала бы начитанная бабка. Но бабке не до лисы в тот момент было, бабка от деда улепетывала и от швабры уклонялась по мере остатка сил и неожиданно обнаружившихся способностей. А лиса, соответственно, так и страдала от
необразованности и болячки. Подкатил к ней кулебяк и заныл привычно:
— Съешь меня! Съешь меня!
— Чего надо? — насторожилась лиса.
— Съешь меня, говорю! — повторил кулебяк.
— Громче говори, — попросила лиса, — Уши заложило, не слышу нифига.
Кулебяк, не будь дурнем, запрыгнул ей на нос и опять затянул:
— Съешь меня! Съешь меня! Съешь меня!
— Ах, съесть… — растерялась лиса, — А ты чьих будешь, перекатный? Кто такой?
— Бабкин я, — представился кулебяк, — Дедкин. Кулебяк я.
— Не поняла? — отозвалась лиса, — Тоже самое, но громче?
— КУ-ЛЕ-БЯК! — заорал кулебяк, — СЪЕШЬ МЕНЯ, черт тебя подери!
И выругался грязно.
— Ась? Как? Колобок? — переспросила лиса, — Первый раз слышу! А с чем тебя едят?
И пасть от любопытства разинула. На чем и погорела. Отчаявшийся кулебяк прямиком ей в пасть сиганул и по пищеводу в желудок
ломанулся. Только его и видели! А опростоволосившаяся лиса животом потом два дня маялась. И с досады по всему лесу слух пустила про то, как она, умища палата, дивную невидаль схарчила. Которая до этого прочее зверье надула и на съедение не далась. Колобком звали. Так и разнеслась байка про Колобка. И главное-то, главное! Хворь лисью через день как рукой сняло! И нюх вернулся, и слух. Ну, ясное дело! Антибиотик же.
Дед, знай он про такой расклад, очень сокрушался бы, кстати. Ведь кабы не война, не эвакуация, то он еще в сорок первом бабкины схроны перетряс бы. Собирался же. Не успел просто. А вот успел бы — тогда, глядишь, они с бабкой нобелевку за пенициллин получили бы, а не буржуй Санька Флеминг! А так — ни нобелевки, ни кулебяки…

Добавить комментарий