Опять замело, забуранило. Платониха свет погасила, кряхтя, на печку полезла. Теперь не часто русскую топит, дров жалеет.
— Как не жалеть? — подумала опять вслух. — Пока по конторам из-за них находишься, ноги изобьешь. А бутылок сколь выпоить надо? Шоферу, грузчикам, да опять же пилить-колоть кого-то надо искать. Снова бутылка. Ладно, одна. А пенсия-то — кого там. Эту осень хорошо, Паша помог.
Замолчал динамик.
— Двенадцать, значит, — вздохнула старуха. — Далеко еще до света.
А сна нет, хоть глаза сшивай. Слышно, как в стенку бьется ветер, будто рассердился за что-то на Платониху, хочет избенку ее растрепать.
Кот прыгнул на печку, пристроился под боком у хозяйки.
— Хоть одна живая душа. Раньше сверчки водились. Бывало, заведут свою песню, из дома беги. А сейчас бы и рада, да и сверчки перевелись…
Уже пятнадцатый год жила Платониха одна. Старик помер. Сын в большие начальники вышел, к праздникам открытки шлет. Сулился в том году приехать. Осенью хотел. Ждала-ждала, уж и картошку выкопала, стаскала ее в подпол.
Написал потом, что начальство не отпустило.
— Хоть и сам начальник, а над ним, значит, еще главнее есть, — огорчилась мать.
Написала она тогда письмо сыну. Про жизнь свою. Мол, старуха уж совсем, глаза не видят, ноги не ходят, на покой бы уж скорей. В конце еще пожаловалась, что зима вот скоро, а дровишек-то мало, боится, не хватит.
Недели через две машина к ограде подошла.
— Куда, бабуля, сгружать? — высунулся из кабины Шурка Пономарев..
Потом женщина из райсобеса на легковой подкатила. Велела Платонихе ни о чем не беспокоиться, людей пришлют, все сделают, и мол, никаких пол-литр чтоб не покупала.
Оказалось, сын, получив письмо от нее, позвонил здешнему начальству, просил помочь. Платониха все ж не утерпела, купила беленькую, а то как-то нехорошо, люди работали, а она им даже по стопке не поднесет. Шурка Пономарев, он же потом и дрова складывал, посоветовал бабке почаще сыну писать. Мол, чуть что, писульку в Москву. А здесь из штанов выпрыгнут, но все сделают.
— Да что ж я буду за каждый раз людей от делов отрывать, — не соглашалась Платониха.
… А как хотелось тогда ей, когда письмо писала, чтобы приехал сам Паша, ходил бы по избе и половицы скрипели под его тяжелыми шагами. Утром, встав потихоньку, готовила бы для него завтрак. Для себя-то уж редко когда и варить стала. Плеснет коту молока, потом себе, вот и сыты оба… Кот тоже обленился. Мышь рядом пройдет — не шелохнется, будто не по его это части.
Повернулась Платониха на правый бок. Печка почти остыла или она уж тепло не чует.
На койку б перейти, жестко на кирпичах-то, все косточки болят.
Спустила сухие ноги, стала потихоньку сползать. Нашарила лавку. Прошлепала босиком в горницу. Пол — ледяной. И постель холодная. Натянув на сухонькое тело одеяло, лежала, ожидая, когда одиночество и темнота отпустят ее.
Утром встанет, будет тихонько шлындать по избе, печку затопит. К воротам к почтовому ящику пойдет, -«Не прислал ли сыночек письмо». К колонке за водой отправится, кого, может, дорогой встретит. К соседке заглянет, поговорит. После обеда — в магазин. Дожидаясь, когда привезут во флягах молоко, во флягах оно дешевле, будет сидеть на фанерном ящике с такими же, как она, старухами, слушать жалобы на зятьев, снох, согласно кивать головой и завидовать своим товаркам, которые живут в семьях. Не шибко уж им, конечно, сладко, но все ж не так одиноко.
Прикрыла глаза Платониха, хотела своего Пашу представить. Город, освещенный огнями, какой по телевизору часто видит, представился. А Паша — нет. Сказывал, в большом доме живет. А вот какой этот дом, какой там Паша, как ни силится старуха, вообразить не может. Забеспокоилась Платониха. Что ж это такое? Лицо сына из памяти исчезло. Совсем забыла, какой он есть. Совсем обессилев, кое-как поднялась с койки, включила свет. Сняла со стены портрет в рамке, села на старую обшарпанную лавку. Вглядываясь подслеповатыми глазами, возвращала себе облик сына. Как же она забыла? Паша больше на отца походит, такой же коренастый, большерукий. А вот глаза ее, и ямочка на правой щеке тоже от нее досталась.
Не стала выключать свет, тихонько добрела до койки. Повздыхала, что совсем выстыла изба, такая же старая, как и сама хозяйка. Метель, кажется, начала утихать…
*****
… А через три дня из большого города на большом самолете летел сын Платонихи. Потом ехал на машине и, наконец, добрался до маленькой избенки. Согнувшись, перешагнул порог, ступил на скрипучие половицы. Бабки с любопытством поглядели на него. Кто-то запричитал: «Вот и приехал, Полинушка, твой сыночек, твоя кровинушка… Что ж ты не встанешь да не приветишь своего родненького…» Ему освободили табуретку. Долго сидел, подперев щеку ладонью. Смотрел и не узнавал в этой маленькой, желтой старушке с запавшим ртом свою мать.
Почему-то вспомнилось давнее-предавнее. Он, кажется, еще и в школу не ходил. Мать тогда сильно заболела и несколько дней лежала, не поднимаясь. Пашка, приходя с улицы, забивался на печку и оттуда со страхом наблюдал за происходящим. Как-то соседка тетя Вера принесла блинов. «Может, поешь? — спросила она больную. Та помотала головой. Колька, сын тети Веры, забравшись к Пашке на печку и глядя на исходящие парком блины, шепнул: «Как твоя мамка помрет, мы эти блины слопаем». Пашка заревел и набросился на Кольку с кулаками. Тетя Вера стащила своего за шиворот с печки и, поддав ему еще подзатыльник, выпроводила за дверь.
Так ясно это все припомнилось… С раскаянием подумал о том, что мог бы приехать осенью, уже и билет был куплен. Что же тогда ему помешало? Забыл. Да и что толку вспоминать? Поздно…
Впервые собственная смерть замаячила совсем близко. Потому что не стало матери. Тихой, незаметной. А ведь он почти забыл о ней…
Что имеем — не храним, потерявши — плачем…